Мать, когда Люську — разом за все — воспитывала, всегда под конец не забывала помянуть о подоле.
Люська не вырывалась. Не больно ей было. Все равно теперь. Пусть бьют! Пусть срамят на весь проулок. Пусть из дому выгоняют. Все равно...
Из дому Люську не выгнали. Она сама ушла. Через огороды, через овраг, через убранное, в сухих пеньках кукурузное поле. На гудящее большое шоссе.

Дальше идти было некуда, только ехать. Люська села на крупитчатый обломок бетонной плиты и горестно подперла щеку соленым кулаком. По зеркально натертому асфальту бежали глазастые автобусы, широкобокие грузовики. Серые «Волги», как серые волки, проносились, низко стелясь над землей, а в чистом высоком небе сизым орлом вился самолет.
«Не лепо»,—вспомнились Люське таинственные слова. — «Не лепо».
Она слезла с бетонной плиты и спустилась во влажный придорожный ров, заросший высоким клевером с крупными трилистниками. Была бы Люська счастливая, нашла бы клевер в четыре листочка. Нет, ей не найти... Вот Вере, той всегда попадается счастье — и в клевере, и в сирени. Она счастье в рот запихивает и жует, целыми горстями набирает и жует. Такое у нее во всем везенье.
— Соседка, ты чего по канаве лазишь?
Наверху, на кромке асфальта стоял возле своего мотоцикла Василий Железников, одетый по-рабочему, в ватнике, в замасленной кепке с надломанным козырьком. Люська и не слышала, как он подкатил.
— Гуляю! — строптиво ответила она.
— Домой хочешь, подвезу?
— Не хочу!
— Домой не хочешь — просто так покатаю...
— И кататься не хочу...
Она огрызалась, а сама до смерти трусила, что сейчас Василий сядет на свой мотоцикл, красный, как пожар, и умчится, а она останется одна-одинешенька в канаве у большого шоссе.
Но Василий, как видно, никуда не торопился. Поднял с земли щепку, начал отскребать с кирзовых сапог черную вязкую грязь. Не иначе, как он только-только на Ишим съездил — там и нигде больше можно заляпать сапоги такой черной грязью.