Мы добрались до озера Алаколь как раз к началу великого комариного звона, к началу той торжественной вечерней службы, которую алакольский комар правит с особым усердием.
Перед нами лежала узкая протока, заросшая камышом, за которым не видать было самого озера, протянувшегося на многие километры и разделенного камышовыми отмелями на множество малых озер, заливов и проток.
Вода в протоке была светлая, по-вечернему тихая, отчетливо слышен был сабельный постук камыша да откуда-то издалека плыла над водой радиомузыка. На том берегу, скрытое бугром, стояло село Рыбачье; от этого села и содержался на протоке паром, он сейчас был причален к противоположному берегу, рядом с будкой паромщика.
— Эй, дед! — взывали мы.
Но дощатая будка с одним оконцем и затворенной дверью так и не распахнулась ни на гудки нашего «Москвича», ни на выстрелы в воздух из охотничьего громобоя.
Значит, он уже удалился к себе домой, в Рыбачье, этот паромщик, — незаурядной лености старик, который своими руками только собирал мзду, а переправлялись его клиенты в порядке полного самообслуживания— еще с тех незапамятных времен, когда ни метода такого, ни слова самого и не знавали окрест Алаколя.
— Суббота! — наконец высчитали мы, перебрав в памяти дни, когда клевало и когда нет.
Надо быть круглыми дураками, чтобы субботним вечером ехать через солончаки, рискуя поминутно в них завязнуть, к этому разбойничьему перевозу через Алаколь, к этому комариному притону. Добро еще были бы мы заезжими туристами. Так нет — ведь знаем эти места и все же не догадались заночевать в степи, сразу за Урджаром, на одном из тех рыжих, с каменными ребрами холмов, где ветер шуршит в скудной, жесткой траве и никогда — никаких комаров.
Возвращаться назад не хотелось — возвращаться всегда неприятно, даже если ты не очень суеверен, а уж через солончаки и вовсе глупо — можно не добраться до сухих пригорков, а засесть в соленой трясине.
Мы бродили но берегу, лелея в сердцах надежду на машину — вдруг да придет с той стороны, а с нею переправится к нам и паром. Берег был весь в глубоких рубцах, какие оставляют на влажной, податливой земле колеса тяжелых грузовых машин, и в черных следах костров, порою отчетливо круглых, означавших, что топливом были автомобильные покрышки. Здесь, в степях, часто жгут изношенные покрышки — и не по бесхозности, а, наоборот, из хозяйственного соображения: чтобы добро не пропадало.
Было еще светло, и комары веселились пока в вышине, готовясь тучами пасть на нас в самом ближайшем будущем. К их ликующему звону вдруг примешалось тонкое подвывание борющегося с тяжкой дорогой мотора. Мы навострили уши, по мотор терзался на той же дороге, которую только что с тем же надрывом одолели и мы. И действительно, через некоторое время из камышей вынырнул закиданный белесой грязью грузовик. Сменив нас, шофер с грузовика, совсем еще молодой паренек, поорал на берегу, тщетно призывая паромщика, а потом уступил это дело седокам старенького «газика», выбежавшего на берег с проворством привычного к камышовым джунглям зверька.
Рыбачье отвечало нам нежнейшим скрипичным концертом. Начало вдруг быстро темнеть, и комары опустились па нас.
И тут послышалось слабое тарахтенье лодочного мотора. Оно отдавалось в камышах то с одной, то с другой стороны, и никак не удавалось определить, где, по каким протокам петляет моторка. Но вот на воде, еще светившейся отражением облаков, показался острый нос лодки, стожок сена над ним, согнутая фигура в коробом стоящем плаще, в высокой казачьей фуражке.
— Эй, дядя! Паромщику скажи — машины на берегу! Слышишь? Паромщика кликни!